ИСТОРИЯ ЛЮБВИ

БЛАГОВЕЩЕНИЕ

ОТЕЦ

О бедном пророке замолвите слово...

Народ книги

Дар

Дар

Природа, как бард вчера -
копирку, как мысль чела -
букву, как рой - пчела,
искренне ценит принцип массовости, тираж,
страшась исключительности, пропаж
энергии...
J.B.

Говорят, что ангел поднял его с колен и сказал: "Встань и забудь горе и иди к другой - ведь женщина одна, это лица у нее разные".

К смерти Сергей привык. Она поселилась в их доме, в соседнем подъезде уже давно. И сначала к ней переехал отец, потом двое одноклассников в цинке. Сам-то он служил недалеко: капитан, бывший отцовский собутыльник, уговорил его идти в органы, свел с нужными людьми. Так что, прописавшаяся по соседству смерть в его жизнь не встревала. Он жил с матерью. Аля жила в доме напротив, такой же хрущобе, на пятом этаже. Они были знакомы с детства, и он даже не помнил себя до нее. Родители у нее были странные, то ли башкиры, то ли татары. Сергей им не нравился - сын алкоголиков для них, людей не пьющих по религиозным соображениям… Он не понимал, как в наше время люди могут верить в бога. В душе, однако, тешил свое раздражение, предвкушая реакцию на Алину беременность, как только она станет очевидней. Аля была уже на пятом месяце, но обнаружить ее беременность можно было только на ощупь, и Сергей с наслаждением приникал к наливающемуся чреву. Конечно, он собирался жениться, просто не было смысла суетиться со всякими разрешениями, когда через несколько месяцев Але исполнится 18 лет, и они спокойно поженятся без всякой волокиты. Одним словом, у него был четкий план. Но смерть вылезла из своего подъезда и пересекла дорогу.

Капитан настоял на отпуске, даже путевку выбил; и в приказном порядке Сергей поехал сплавляться по Волге с группой детей. Дети были его возраста, но теперь между ним и детством уже лежала пропасть. До теплохода - поезд. Плацкартный вагон встретил его шумом ошалевших от неожиданной свободы подростков. Он нашел свое место, кивнул сидящим там ребятам и пошел курить в тамбур. Он не верил в пользу этой поездки, но считал, что ему все равно. Прикурил вторую сигарету от первой. Именно сигарета и была самой тяжкой виной, и руки невольно дрожали, когда он прикуривал, но бросить не мог.

Поезд уже набирал ход, мерный перестук колес заглушал детские голоса. Как он будет терпеть всю эту ораву три недели? В самом ближнем отсеке сидели девчонки. Ни любопытства, ни раздражения не вызывали. Вдруг сердце пропустило удар, какой-то немного удушливый провал внутри, - и дико забилось, как бабочкины крылья. Аля! Аля - прямо напротив, волосы стянуты в «хвостик», и ушки не торчат совсем. Чего она все время так стеснялась своих ушей? Живот прорезала дикая боль, он согнулся слегка, зажмурился, резко выпрямился и посмотрел в вагон. Аля разговаривала с другими девчонками. Не мираж. Как же так? Он даже растерялся, может, крыша тронулась? Али нет. Она, видимо, почувствовала немигающий взгляд и повернула голову в его сторону, нашла этот взгляд и заглянула в него. Совсем еще девчонка, лет четырнадцати... Аля… чудо продолжалось, он не двигался, и не хотел двигаться, хотел смотреть на нее, и смотрел. Она чуть удивилась, быстро опустила глаза, потом неожиданно посмотрела снова. Взгляд взрослого парня ей льстил. Симпатичный, слава богу, будет с кем пококетничать, а то вся тусовка подобралась из ее еще отсталых ровесников. Предстоящие три недели с совершенно чужими ей людьми показались не таким безнадежным проколом. Он, однако, совершенно откровенно ее рассматривал. И в этом дурманящем сне ему не хотелось пробуждения. Алино лицо, щедро усыпанное веснушками, ладная фигурка, ни тени беременности, да и с чего ей быть, уже пару месяцев назад должно было бы все разрешиться. Все эти мысли и расчеты проскакивали стуком колес мимо оторопелого сознания. Главное же, что Аля есть, вот она, а остальное можно додумать потом. Он смотрел как-то странно, как будто он что-то знал. Она отметила пронзительные серые глаза, удлиненные, по-волчьи загнутые у переносицы. Невысокий, но хорошо раскачен … Этот Дима… милый… подошел на перроне, младенец-переростoк рядом с этим волчарой.

Куривший рядом толстяк года на два его моложе, видимо, долго за ним наблюдая, выстрелил хабариком в окно и процедил чуть слышно:
- Это Санька, больше тут и смотреть-то не на кого, я с ней на перроне познакомился. - Сергей не понял. Но отвел от нее взгляд и тупо уставился на толстяка.
- Дима, - сказал тот и протянул руку.
- Сергей, - ответ на автопилоте.

Аля явно с ним кокетничала, она любила иногда в школе, когда он встречал ее после уроков, вдруг сделать вид, что она его не знает с последующим туром в кошки-мышки. "Глупенькая", - чуть оттаяло внутри.
- Что? - до сознания медленно доползло, - что говоришь? Дима повторил.
Сергей был почти его возраста, но он был не просто взрослый, ледяные глаза волка-одиночки вызывали безоговорочное желание подчиниться.
Сердце сделало еще два проскока и засосало, заныло внутри, тупой болью отозвался шов. Все-таки, не Аля, тогда какого черта? Ледяная злоба саданула по нервам, какого черта это лицо? Фигура? Все это существо, кривляющееся перед ним всю дорогу, какого черта оно здесь перед ним сидит? Он зло сплюнул и пошел в другой вагон.

Вспомнились все эти актриски, две штуки, которые были ужасно похожи на Алю. Эта же не похожа, эта была точной копией Али, с теми же ужимками, в точности повторенные черты лица, так хорошо ему знакомые, каждой выемкой и выпуклостью.
На теплоходе все как-то быстро разместились, и Сергей оказался в одной каюте с Димой и еще одним парнем их возраста. Вечером, запершись, пили. Пил в основном Сергей, лицо хотел стереть, но оно не стиралось. Чтоб не было никаких вопросов, коротко и резко объяснил им историю шрама, даже не от пупка до лобка, а прямо от солнечного сплетения... Потом достал из-под подушки Алину фотографию, и оба новых приятеля присвистнули. Во дела…
На третий день пути оказались за одним столом с этой Сашей. Ничего, вроде, умничает, но он был снисходителен - она ж еще пигалица.
Дима страдал. Он всей душой страдал за Сергея. И теперь не важно было, нравится ли ему Санька. Он готов был принять боль на себя, не знал как. По палубе с Санькой гуляли долго, Дима ей рассказывал про свою жизнь, она - про свою. Обнаружилось много общего, оба учились в спец.школах, олимпиады, книги... Ему нравилось в ней все, особенно то, что она не кривлялась и не заигрывала с ним, такая, ну… "свой парень" и очень красивая. Он ей не нравился, он это видел, но от этого было легче, не так стыдно перед Сергеем за все, что не выпало.
И настал момент, когда она начала расспрашивать о Сергее. И он не смог ей соврать, хоть и давал слово, что будет молчать. Привел ее в каюту, пока никого не было, и показал карточку под подушкой. А дальше все как-то сразу сложилось легко. И было солнце, и была теплая Волга, и хотелось дружить и влюбляться. Теперь неразлучная троица жила в своем ритме, благо Диме и Сергею замечаний не делали - слишком поздно перевоспитывать. Пили сладкое вино Солхино, таскали Саньку на руках, пели под гитару, Сергей курил и ненавидел себя за это. И больше ни о чем не думал. Просто принял этот дар, две недели с Алей, и все. И не хотел уже теперь ни капли этого дара пропустить. И хохотали до упаду, потому что смешно было все. Стащили как-то из столовой арбуз, огромный как дом, обожрались этим арбузом, и у всех надулись животы, а смеялись так, что Санька не выдержала - и от этого вообще чуть не умерли со смеху. И Сергей дал ей свои джинсы, потому что сидели в его комнате, а когда выскочили на улицу, лил сильный дождь и откуда-то доносился "Отель Калифорния", и душа переполнялась восторгом, потому что и “Отель Калифорния” и дождь были самыми необходимыми атрибутами счастья вот здесь и вот сейчас. И было плевать на последнюю пару сухих джинс, и орали во весь голос вместе с "Иглс", и, когда ему показалось, что она замерзла, он обхватил ее и прижал к себе.

Она уже была помазана на любовь, но дара оценить еще не могла. Просто радость, как огромный, надутый гелием шар, несла ее по свету, подставляя солнцу и ветру. И солнце слепило глаза, и оставалось только смеяться от счастья.

Потом поезд вез их назад. Сергей выходил в тамбур и смотрел на нее оттуда. Счет шел на часы и минуты, и он искал ответов… фильмы с теми двумя актрисами, которые были так на нее похожи; в магазине люди часто останавливали, принимая ее за одну из них… ему не нравилось это, как будто таких как она, много, а он не хотел никакого ее повторения…

Возвращался, прикасался к ее губам, приникал на несколько секунд, потом уходил курить в тамбур. Он прощался с Алей.

Как если бы тогда представилась возможность хотя бы проститься. Между третьим и четвертым этажом он нагнулся прикурить, Аля шла дальше наверх на пятый, домой. Когда все это успело произойти, только ведь несколько секунд чтоб прикурить? Bозня, сдавленный крик, он был совсем не готов, взлетел на следующий этаж, и ничего не успел. Видимо, нож воткнулся с одной стороны, а с другой на него швырнули Алю, он ударился головой и все. Когда он открыл глаза, Аля шла впереди, она оглядывалась и улыбалась. Сергей позвал ее, но она вдруг исчезла. Когда он открыл глаза, вокруг были белые стены, а над ним - капельница. Разговаривать ему не разрешали и, видимо, травили снотворным чем-то. Пока он там отлеживался, ее давно похоронили. Один раз, хотя бы один раз увидить, дотронуться, даже до мертвой... Душа стояла жарким воспаленным комом поперек солнечного сплетения и выла.

Он прощался с Алей. Он об этом просил, и ему было это дано. Девчонка пахла дурманяще, но это был не Алин запах, и это было хорошо. Хорошо было осознавать, что этo не Аля, но что любимое ее лицо здесь, и любимо оно не только им. Оно любимо… раз повторяется столько раз, и, значит, ее там любят, там, где она сейчас. По всему миру разбросаны тысячи Аль, и они светят ярче звезд, и никакая смерть не может их пересчитать. И на открытке с изображением индийской богини Лакшми, которую Аля хранила между книг, было ее лицо, и тут не могло быть никакой ошибки. Это было лицо Любимой Женщины. Значит, ей там хорошо, где она сейчас; он может быть спокоен… И он успокоился; вдруг понял с благодарностью, что счастье выпало ему, что эта девочка несет его в себе, как несла Аля, что это лицо любви, и ему повезло прикоснуться к двум ее ипостасям.

На вокзале Санька сразу бросилась к своим. Сергея никто не встречал. Обнялись с Димой на прощанье, договорились о встрече. Он еще хотел посмотреть ей вслед, но уже не торопился: повернулся, выхватив глазами из толпы красную бандану вокруг шеи на манер пионерского галстука, кирпичного цвета жигуль, увозивший ее в другую жизнь.

Ночью он видел смерть. Во сне ему не спалось, и он вышел во двор покурить. Смерть была в джинсах, пьяная, расхлюстанная. Подошла к нему стрельнуть сигаретку. Сергей засуетился, хотя в душе его закипала глубочайшая брезгливость, и ужас тоже... Когда он протянул ей пачку сигарет, она схватила его за запястье и сжала так больно, что свело живот почему-то. Боль усиливалась,  и он начал задыхаться. Но тут подъехала машина, кажется, правительственная, успел подумать Сергей. Оттуда вышел статный седой мужчина, обнял смерть за плечи и повлек ее к машине. Разговора Сергей не слышал. Утром к соседнему подъезду подъехал грузовик за ее скарбом.
Сергей вышел, пересек двoр и поспешил к знакомой квартире в доме напротив. Тихо и рано. Ему вдруг стало стыдно, что он избегал родителей Али. Какая, в конце концов, разница, во что они верили, главное - верили, как он теперь верил, что счастье не измеряют на вес или объем, его измеряют на полноту веры в него.

Потом приезжал к Саньке несколько раз. Садился на скамейке троллейбусной остановки и смотрел в ее окна на пятом этаже. Загадывал, вдруг почувствует и выйдет. Сидел часами. Ничего не ждал. Грелся на солнце.

 

Народ книги

                                                                            «Нам целый мир - чужбина»

 

Из ванной комнаты доносится пение маленькой Маруси: «что тебе снится, крейсер Аврора», с высоты нашего холма видна дорожная развязка у уездного калифорнийского городка с поэтическим названием «Ореховая заводь», а в столе хранится маленькая розовая медаль с надписью «рожденная в Ленинграде». Унесенные ветром перемен. Это я о доморощенных патриотах, - родина ушла, а чувство ее осталось. Странное чувство…

Русская послереволюционная эмиграция сидела в Париже в ожидании, когда наконец, закончится это недоразумение, и их позовут назад. У них не было проблем с прошлым, у них были проблемы с неожиданным настоящим, которое, казалось, не имело перспектив в будущем. А недоразумение не рассасывалось, а только крепло. И вдруг с досадой стало очевидным, что родина не очнется поутру с головной болью, не стряхнет с себя остатки белой горячки... красной в данном случае... и не призовет своих забытых детей назад. А на новых обломках очередного самовластья выросли новые поколения кумиров.  Новые тома.
Мы уезжали от прошлого, которому не грозили перемены. По опыту других уже знали, что назад не позовут, и не ждали зова. Билет в одну сторону и - как на БАМ. Мы уезжали из страны счастливого детства. Каким еще поколениям повезло в детстве ходить строем, петь хором, сочинять всем классом, заниматься любым спортом, а главное, читать одну и ту же книжку всем поколением в одно и то же время... а потом всем миром ее обсуждать в одно дыхание. Олимпиады. Походы. Иногда с предками – к Черному морю. Дача. Пионерский лагерь. И никаких черных воронков, никаких перегибов, а стали и чугуна - больше всех в мире на душу населения, в космосе быстрее и дальше всех, фигуристы - самые лучшие в мире, взрослые иногда шепчутся о чем-то загадочном. И книги везде. Кроме магазинов. Такая всенародная игра: найди книгу. Правила игры: книгу можно приобрести за деньги на черном рынке: «Попробуйте купить Ахматову, Вам букинисты объяснят, Что черный том ее, «Агатовый», Куда дороже, чем агат…». Книгу можно одолжить и перепечатать на машинке в пяти экземплярах под синюю или черную копирку, тогда в прикупе останется четыре экземпляра для бартера. Книгу можно скопировать на копировальной машине, ну одна-то точно есть в любом большом городе. Поскольку она одна, то противник легко может определить игрока и наказать. Такие игроки из игры выбывают практически немедленно. Книгу также можно тайком провести через границу. Это правило распространяется только на какого-нибудь героя СССР. Книгу можно украсть из библиотеки. Это – спорт. На нее можно подписаться и неожиданно получить в подарок от правительства за им же назначенную цену. А еще можно ее выменять на МАКУЛАТУРУ. Слово-то какое. Десятилетний ребенок, чтобы окунуться в мир великих героев Дюма, чтобы прикоснуться к эфесу Д'Артаньяна, собирал не использованную в туалете газету, складывал и связывал ее в пачки и волок 20 КИЛОГРАММОВ этого бумажного золота к 6-ти утра на пункт обмена. Зима, от холода сводит все части растущего организма, темно, ранец бухает по спине, руки уже почти как ноги Маресьева, и долог путь, как и у него. И вечный бой. Очередь. Тетенька-начальница над Дюма, в ватнике, в оренбургском пуховом платке и валенках не торопится открывать свой вагончик. Может вообще не явиться сегодня на работу. Вдруг у нее дети заболели, мало ли что. Или запой. Хотя это состояние для интеллигенции в первом, а иногда уже и во втором поколении советских людей крайне неприемлемо. Она, эта интеллигенция в 1(2) поколении, образовавшаяся ниоткуда, сама себя возведшая на эту ступень, она стоит ранним морозным утром за книгой Дюма. Те, из пережитков прошлого, уже много раз переписанного, а потому утерянного, те из его пережитков, прячущиеся по коммуналкам, они хранят старое, дедушкино издание «Трех Мушкететов», если, конечно, оно не ушло в огонь, согревая блокадный Ленинград. Если тетка-макулатурщица не придет, что делать с этими 20-ю кг примерзших к рукам? Неужели бросить прямо здесь у входа? Тогда все этой тетке и достанется. Она выменяет это богатство на томик Дюма, а потом загонит его по спекулятивной цене – вот откуда пуховый платок то! Но мрачные мысли уступают место страху при появлении здоровенной бабы в ватнике. Сейчас она возьмет заветный предмет с гордым названием БЕЗМЕН, а он у нее, конечно же, подкручен, как счетчик у таксиста, и окажется, что не хватает 30-ти граммов для посвящения в мушкетеры. И все. Может сжалится все-таки? Молящие детские глаза-маслины... с картины Брюллова «Гибель Помпеи»... Да не смотрела она этой картины, и книга такая в продажу не поступала! Что приставать, когда есть закон, и он один для всех! И в этом ее сила. А дяденька в очереди, кажется, узнал эти маслины – у него есть лишний сверток бумаги, ни туда-ни сюда, возьми, девочка! И вот она: серый коленкоровый переплет... Нет, не могу удержаться, повернусь и достану старушку из книжного шкафа... да, да... серый переплет с выдавленным рисунком изящных францув в плащах мушкетеров... уже давно пожелтевшие страницы. Все-таки, я на десять лет старше, а сохранилась, пожалуй, лучше...
Мушкетеры займут свое гордое место рядом с собраниями сочинений Шекспира, Пушкина, Чехова и Бунина. Последние двое будут терзать душу, Стругацкие придут во спасение и приведут все поколение под один знаменатель. И заложат главные принципы поведения, идеалы и стиль жизни. Щелк-щелк, отстукивают «Диких лебедей» кнопки случайной частной собственности на портативное средство производства. Потом придет Булгаков и положит конец детству. Потому что после «М&М» возврата в счастливое социалистическое детство нет. Только на баррикады. Когда с баррикадами не получается, метлу в руки – и прощай, родина. Кто-то ехал за туманом, а мы – за свободой. За справедливостью, за идеалами, туда, в мир, где кипит жизнь, туда, где все происходит... «Как конкистадор в панцире железном, я вышел в путь...»
Удивительная штука эта свобода. Она абсолютно перестает быть собой, как только за нее не надо бороться. Какая свобода? Что с ней делать, если ничего для нее делать не надо? Ее как будто и нет, как и не было. А когда за нее не надо бороться, то тогда надо просто жить взрослой жизнью, значит, зарабатывать на насущный, растить детей, возить их в школу, а потом на танцы, дружить, курить длинные сигареты, ездить по ночным городам, любить, перечитывать старые книги, перечитывать старые книги, перечитывать старые книги, просто держать их в руках, вспоминая, как они вошли в ваш дом.

Потом вдруг спохватиться, а что с родиной? Теперь и захочешь, а из головы не уйдет. Надо ехать, лечить ностальгию. И вот, замирая, выходишь из аэропорта – а там все как в фильме, много раз виденном в детстве. Родные города... Эх, города, города, они забывают про нас когда мы покидаем их. Мы возвращаемся, а наших теней уже не найти в подворотнях. Есть, конечно, есть возвращенцы. Может, они не придают значения предательствам городов, а, может, приучают города к себе заново.
Большинство – невозвращенцы – они тоже разные. Чужое становится своим, совсем своим – нас перестают узнавать там, где мы родились. Мы впитали иные соки, мы пустили корни и прижились. Везде хорошо, где есть мы… и где с нами наши книги. Но они нужны нам все. Одной – мало. Нужен весь книжный шкаф тех старых изданий, чтоб смотрели, поблескивая через стекло, всем своим мавзолеем храня в себе родину. Другой – нет. В той, которая забыла нас, которой и не осталось совсем, нам нет приюта и в нас нет нужды. И уже созрело первое поколение новой русской интеллигенции, наросло на остатки старой в первом же поколении… сразу ставшей… ну не старой же русской, ну и не бывшей же советской… вот  -  марочной, выдержанной в специальных условиях.
Ходишь по улицам экзотической страны, понимаешь язык, знаешь, куда и как проехать, но не знаешь названий улиц. Люди на этих улицах тоже не знают, как они назывались раньше. Художница лет 25-ти, набрасывая профиль Казанского собора не понимает вопроса: а где же музей истории религии и атеизма… еще одна потеря… а так хотелось вернуться туда, в казематы под Казанским, но уже не сжимаясь от страха и могильного холода посмотреть на все со взрослым любопытством. Ну, нельзя же быть туристом в своем городе? А кто сказал, что он свой? А кто сказал, что нельзя? А, может, отменили кружок «знай и люби свой город»…
В первом веке от рождества Христова, покидая в последний раз родину, эмигранты вывезли с собой одну книгу и избрали ее своей портативной родиной и своим храмом. Блуждают вечные евреи по странам и континентам, пряча за пазухой свою неузнанную утерянную родину, заучивая ее наизусть --- патентное средство от ностальгии.
Живут по всему белому свету русские, ведущие свой род от Авраама --- посвященные в мушкетеры, дети Стругацких, оставив могилы своих дедов, погибших защищая родину, воспитанные на заповеди, не включенной в книгу вечных евреев --- они возводят книжные шкафы в спальнях своих, виртуальную свою родину поближе к физическому своему телу… Что б, уж если нет им родины на карте, все, что они вложили в ее понятие было собрано в этих книжных шкафах.

 

ИСТОРИЯ ЛЮБВИ

 

Когда-нибудь пережив
Каждую из своих
(Виданных ли?)
Любовий....
я обязательно опишу его и начну примерно так... когда я вошла в здание аэропорта, щурясь от света, новых запахов, неожиданных форм, мой взгляд остановился на удивительной формуле, огромными буквами выведенной на всех стенах:

NY

И мне безумно захотелось любить этот город, хотя мы ни разу не встречались раньше; захотелось любить...
Плохо бывает по-разному. Так плохо бывает только в Нью-Йорке. Когда ты достигаешь самого дна одиночества, забытый всеми, ненужный никому. Бесконечные уродливые постройки Бруклина, ледяной ветер на станциях метро; черный человек, перешедший улицу с огромным магнитофоном на плече, включенным на полную катушку... тем самым магнитофоном, который пару недель назад был украден из твоей квартирывместе с куском колбасы; а может этот – не твой, а из квартиры соседнего дома... какая разница?

В набитом поезде сегодня утром
Была неслыханная суета.
Бездомное солнце, усталое, гнутое,
Окно взломило и... бросилось вниз, с моста...

А в той другой жизни, к которой нет возврата, писалось наоборот:
Когда царь-солнце тонет в чаше
Невы, обвенчанной мостом,
Мой город – как горящий храм –
Нет этого пожара краше.

А теперь без гражданства – если вдуматься, то смысла не поймешь.
Через дорогу, в здании, пропахшем клопомором, подают ежеквартальную порцию усмирения плоти – трехчасовое ожидание в офисе социальной поддержки – с последующим путаным обьяснением принесенной сюда ветром (при таких габаритах, как минимум торнадо) черной тете, почему люди разводятся... т.е. как это, не созданы друг для друга? Он же тебя не бил. Ну не бил, можно я пойду? Сидите, мы вас вызовим. А как будет по-английски «не сошлись характерами», да черт с ними, с характерами, как сказать, что поверх всей неразберихи, набрасывается любовь, а жить не на что и надо платить за университет, пожалуйста, тетенька, оставьте все, как есть, и меня оставьте в покое... но как это сказать, когда вокруг толпы орущих негров с выводками орущих же негров... и им тоже не на что жить и они не разводятся, потому что не женятся, и уж тем более не учатся в университете. В самом дорогом.

И вскрыты вены рек, и музыка грохочет,
И воздух вытолкнут многоэтажьем стен,
А в переулках надписи пророчат –
Ты не один, ты - наважденья тень.

Завтра будет другая жизнь. Если бы был способ безболезненного ухода, я бы давно ушла, но мой ребенок останется один, и никакая боль не дает мне на это права. Когда-нибудь мы все вместе над всем этим посмеемся, вот так прохаживаясь от университета к триумфальной арке на Пятой. Если сильно зажмуриться, то можно некоторое время ничего не чувствовать... а когда-нибудь потом настанет другая жизнь.

Итальянский кофе там, где
Ветер волосы растреплет.
Итальянский кофе «Dante»
Свежий холодок рассвета.

Кафэ «Данте», оно практически не выделяется среди маленьких кабачков на подступах к университету. Здесь самый вкусный в мире тирамису. Здесь хорошо сидеть одной в перерыве между лекциями. Или поздно ночью. На скопленные гроши, заработанные на продаже овощей и фруктов (быстрый способ выучить, как они все называются) и сыров и колбас (оказывается, их много сортов, есть «докторская», но нет «отдельной»).  Здесь, в районе Village все люди друг другу рады. Возможно, от концентрации однополой любви на квадратный корень. В кафе неподалеку все время крутят Чаплина на задней стенке. Когда-нибудь, через много лет там будет самое первое свидание в моей жизни. Но это надо еще заслужить. На улице машины сигналят. Все. Даже не поворачиваюсь.
«Лезвие бритвы» Моэма – долгий путь к себе, момент истины, это когда осознаешь, что нет правильных ответов, нет ответов вообще. Есть правильные вопросы. Понять – значит задать правильный вопрос. И тогда все становится на свои места. И ты свободен. И можно нормально жить. Чтобы постичь это знание, нужно одному восходить на Тибет, можно одному прожить затерянным где-то в Нью Йорке. Родители – в Питере. Уже несколько лет так.

Папа, я звоню тебе ночами
После всех упавших звезд...

Звонок в Россию стоит $2 за минуту. Можно говорить о чем угодно. О чем можно говорить? О жаре, им там такая жара и не снилась...

Ты бредишь Кимерийским летом,
А тут такая стоит жара.
От дома – до университета,
От вечера – до утра

Но осенью легче. Нью Йорк – это осень. Осень долгая, долгая, щадящее тепло, дождь мелкий по- питерски. Когда поезда долго нет, можно любоваться листьями. Можно после уроков дойти до Трибеки. Да бог с ней, с Трибекой; в Сохо, кажется, на Принц стрит стоит обалденная статуя  Шемякина, символизирующая его женский идеал:  о десяти грудях и задов, но зато без головы и других неважных конечностей. Она стоит прямо задницей на тротуаре спиной к зеркальной витрине, щедро отражаясь всемя десятью. В моей студии на седьмом этаже, он же последний (а почему, собственно, первый и последний не предлагать?) пять окон во всю стену. Взгляд скользит по крышам и натыкается на Verrazano – один из самых подвесных мостов в мире. Жизнь после университета начинает напоминать взрослую. Читаешь «Степного волка», чтоб не обалдеть от неожиданно наступившей легкости бытия. Ну нет, не на немецком, конечно, но на английском. Надо постепенно готовиться к переходу от беспросветности к просвету. Гессе очень для этого подходит.
Первая кредитная карта. Первый чек. Пустой, но все же счет в банке. Приезд родителей. Вид на мост Веразанно.
В Ривесайд парке, в том месте, которое называется Ротонда, начинается празднование 100-летнего дня рождения Чарли Паркера. Концерты по всем основным паркам Нью Йорка. Играют те, которые играли с ним. Играют бесплатно. Люди стекаются со всех сторон, дети в колясках. Люди НЙ не раздают своих улыбок направо-налево, они честнее. Они выражают свои чувства по мере поступления. Спектр из чувств, возможно, самый широкий в стране. А, значит, ближе всего к нам. Здесь живут настоящие люди из настоящих культур. Все понимают чужие акценты.  Все вместе примерно одинакого не любят черных (включая самих черных). Если тебе нужна помощь – тебе ее предложат. Черная женщина с тонкими чертами лица – островитянка, должно быть, значит, думает, как мы. Она уступит место в метро, когда становится очевидно, что стоя спать не удобно.
Теперь, когда НЙ немного привык к тебе, он покажет себя таким, каким чужие глаза никогда его не увидят. Он – для своих. Будет играть “Take “A” train”. “A” train” ведет в Квинс. Если ехать по Амстердам авеню игнорируя Гарлем, то откроется Вест Сайд, где недалеко от консерватории рано утром появляется ощущение полноты жизни.
Рано утром – все другое. Потом, когда разыграется день, воздух станет тяжелее, появится суета, вспомнят про обед, побегут голодные по улицам. Все обаяние уходит, и остаются только бледные следы его присутствия. Утром же город напоен негой. Выскочив из метро – всего пару блоков до работы – в маленькой будочке парень с внешностью итальянской кинозвезды торгует кофе и булочками. Он знает, какой я люблю. Когда подходит моя очередь, он выдает мне стакан с улыбкой и секундным замедлением: ждет сигнала... если я замешкаюсь в нерешительности – он достанет из-за стекла apple turnover, слоеная булочка с яблоками. Но только если замешкаюсь... Он знает вкусы всех прохожих. Утром город пахнет кофе и сдобой. Медленно открывают железные шторы магазинов. Те, кто не торопится на работу, сидят в кафе с газетами. Прочтя газету, они оставят ее другим. Еще несколько лет, и также будут сидеть люди с компьютерами, так же приветливо улыбаться. Утром все приветливые спросонья. Хорошо бы сбежать и посидеть в книжном магазине – там мягкие кресла, кофе и ... все книги, или почти все. Клерк принесет тебе сколько хочешь – можно просидеть весь день, читая, выписывая что-то, разглядывая картинки журналов.
Мой шеф – настоящий итальянец, более настоящего и не придумать – родился и вырос в Сицилии. У него там оливковые плантации. Работает зачем-то, говорит, чтоб жену не видеть. Бреет голову налысо и все время спрашивает, когда я найду ему высокую русскую блондинку. Знаю только сувенирного роста шатенку, но предложить не могу. Капишь? Капишь. Когда ему надоест смотреть, как я поглощаю китайский суп на обед каждый день, он начнет таскать меня по итальянским ресторанам. За несколько месяцев мы изучаем все итальянские рестораны в радиусе 15-ти блоков. На длинный викэнд хозяин фирмы устраивает Вудсток у себя дома, на Лонг Айленде. Ехать из Бруклина примерно час, а потом еще углубляться в дебри нехоженных дорог уже без надежды найти его злополучный дом... Зато выбраться оттуда еще труднее – будем красить футболки, орать Битлов, пить до умопомрачения, любить жизнь, и благодарить бога, что он помог ее сохранить.
По средам большой компанией заваливаться в русскую баню – новые друзья – новые традиции. Боря Райскин - из старых друзей, точнее из старых знакомых. Он виолончелист. Когда он играет в каком нибудь клубе, в кромешной темноте хочется писать альтернативные стихи. Боря похож на греческого бога... Меркурия, например. Чеканный профиль. Он старше нас лет на пять. Он работает над организацией концерта русских джазистов в память Курехина. У него ничего не получится, и я всегда буду укорять себя за критику его стихов (таких же бездарных, как мои).

День был долгим
И к вечеру дождь стал соленым...

На диске моей подруги Юли записано его соло в песне под номером 11. «Под лаской плюшевого пледа». Мы не успели попрощаться, я была в Калифорнии. Красивый греческий бог Борис с чеканным профилем теперь моложе нас всех – ему никогда не исполнится тридцати пяти. Он ушел сам.

Friend, all will pass. Hands squeezing temples harder -- 
Life will release, young prisoner of passion.
And Love will set you free, yet the auspicious
And sailing voice of mine shall proudly thunder
That once upon a time there lived and wandered
You, unforgettable, and so forgetful!

Приезжала великая Алла Демидова – русский версия Марлен Дитрих. Читала Марину Цветаеву. С ней вместе выступала тетенька по фамилии типа Блюм местного производства. Она читала свои собственные (нас учили на уроках русского языка, что так говорить нельзя, но очень уж тут хочется так сказать) переводы. Когда дощло до Попытки Ревности, местная часть аудитории смеялась. Русские газеты спорили, смешно или не смешно. Не смешно. Так родился мой первый перевод.

Are you done with magic forces,
Sated with the market wares;
How're you living with an earthly
Woman
without a sixth
sense?

И уже никогда не напишу своих собственных (!) стихов.

Есть в центре Манхеттена целый мир – государство в государстве – никогда его не обойти. Можно сесть в экипаж и, заткнув плотно нос, неторопливо покататься по южной оконечности парка. Можно навестить Алису и в сотый раз прочесть выложенные медью четверостишья, не уставая поражаться гению; Алиса всегда ждет нас, почему-то напоминая мне царскосельскую статую.... «урну с водой уронив...». Можно набрести в этом государстве на чудесный зоопарк, а можно... ну тут уже действительно затаив на время дыхание, пройти мимо земляничных полей, поклониться кумиру, «strawberry fields forever…», потом спуститься к пруду, высоко над деревьями - очертания East Side. Central Park – здесь моя родина. Здесь – город, где я родилась второй раз, здесь не покидает обманчивое, но ласкающее сердце чувство, что тебя все понимают. Здесь мне довелось однажды слушать Далай Ламу.
Память, как коллекция камней различной степени драгоценности. Их можно перебирать бесконечно, как четки, за каждым стоит история.
За Центральным парком – еще один мир, зовущий и полный сюрпризов – Метрополитен музей. В тажелые времена отчаяния и одиночества я не любила его. Меня раздражало то, что экспозиции картин расположены не по художникам, а по коллекционерам, которые подарили их музею. Слишком много чести для коллекционеров, лишивших меня возможности следовать старинной питерской привычке – заскочить в Эрмитаж (заскочить, отстояв пару часов в очереди (?), хотя в будние дни иногда можно было именно заскочить) – посмотреть на одного художника, даже если там его всего две картины (зато Ботичелли!). На одного художника. Впитать и уйти, не разменяв свои ощущения, которым очень подходит английское определение solemn. В Метрополитен этот номер не пройдет – нужно бегать по залам в поиске. А это уже суета. Исключение представляют только импрессионисты. Но с годами, я охладела к ним. Как Маленький принц, попавший в сад, где росли тысячи роз, после Парижа, они перестали меня волновать... Но вот другая детская страсть, точнее страсть с детства, Веласкес, - его надо искать во Фрик-collection, чуть выше и вправо. Кто мог знать, кто мог знать, что кроется в стенах этого музея. Мет - демократичен, начиная от платы за вход (платишь столько, сколько можешь, хоть пять копеек: найди такое в Европе – буду благодарна, особенно если это будет музей такого масштаба и с греческим залом, пожалуйста), от платы за вход то огромной столовой, весьма странными порой выставками, можно загорать на крыше...; Фрик – это дом-музей, вместо демократии: туда приходят дети религиозных евреев на свои свидания. Оказывается, таких мест два – Публичка и Фрик. Их судьбы уже практически решены их семьями, но прогрессивный век разрешает им встретиться – за ними решающее слово, да или нет. И если да, то они могут встретиться снова (до свадьбы), но это обязательно должно быть такое место, где их видно со всех сторон, ибо они не могут касаться друг друга коленками. Во Фрике, прямо в центре особняка - зимний сад, а по периметру – обитые синим бархатом скамейки, именно что скамейки, а не лавочки, утверждаю, как представитель лидирующей языковой школы. На одной из этих скамей мы сидели в наше первое свидание. Мы тоже не касались друг друга коленями, мы переживали момент слияния душ – там, прямо перед Веласкесом во мне была accidentally обнаружена родственная душа, та самая, за которую меня удалось так полюбить (при совершенно незначительном усилии воли).
Хорошо после приступа духовной близости перейти к плотским удовольствиям ... чем плохо чревоугодие? Скажем, отправиться в один из ресторанов... сети East. С пяти до шести, если не ошибаюсь, там «счастливый час» - можно есть суши в совершенно невероятном ассортименте кажется по доллару за заказ, сидеть при этом на полу и болтать ногами (ну, конечно, у кого они достаточно коротки) в яме под столом. Туда можно было бы кидать кости, но японцы подают рыбу без костей...
Или, если уже говорить об изысканной пище, то в великом городе моей любви самые недоступные рестораны могут устроить летний марафон, когда уже за детские деньги можно попасть, если успеешь вовремя забить место, и где лучшие повара будут демонстрировать свое искусство, и где интерьеры сохранили свою изысканность со времен войны с югом. А можно завернуть на Meat Market, где эклектика такая, что дух захватывает, и насладиться устрицами в любом ассортименте. Можно при этом сидеть на полу в коридоре, прислонившись к стене и потягивать пиво.
Впрочем, чревоугодие – не самая интересная тема для разговоров, куда интереснее практические занятия, но невозможно обьясняться в любви к НЙ, не отдав должное его кухне, мало кто поверит, если просто сказать, что любая еда, которая может только придти в голову, может быть найдена в НЙ. Чудесный немецкий ресторан на 3-ей авеню, куда здорово завалиться небольшой компанией перед фильмом, скажем, о Пикассо, в роли которого не кто-нибудь, а сам Антони Хопкинс. Здорово потом, где-то за полночь вернуться к перекрестку, где была запаркована машина и ... не найти ее там. И кто-нибудь из прохожих посоветует поехать на стоянку, куда свозят все, нелегально запаркованные машины... и всего долларов за двести получить свою потрепанную жизнью савраску, которую уже за семьсот можно выгодно продать...

In a window, light,
No one's asleep.
Drinking wine tonight?
Or ... not drinking it?
Or two lovers can't,
Let each other go...
Every house, friends,
Has this kind of window...

Хорошо оказаться в своем городе после разлуки, и нет более волнующего чувства, когда на паспортном контроле офицер, возвращая тебе дубликатом бесценного груза синюю книжецу, говорит welcome home! Возвращаться домой, с упоением смотреть любой, снятый в Нью Йорке фильм, слышать его музыку... ну не с украденного бумбакса, а из неунывающего итальянского района. Боже мой, даже зоопарк Брайтона, с навароченными тетками и ожиревшими от хорошего питания бывшими резидентами бывших союзных республик, отягощенными непереваренным сытным обедом у Мони или Миши, что, в сущности, одно и то же, и здоровыми золотыми печатками на пальцах и цепями, оттянутыми под тяжестью давидовых звезд, упавших на густопоросшие (только на хорошо удобренной почве восходит такой бурный урожай) шерстью грудины.
Нью Йорк бесконечен. Он подстроится под любое настроение, он будет стимулировать и вдохновлять даже когда тебе кажется, что душа твоя – выжженная пустыня.
Пустыня... при произнесении этого слова представляется народ, блуждающий целую вечность и нашедший свой Бирабиджан в Боропарке, Вильямсбурге, не задаваясь целью перечислить все районы, разместившие на себе соплеменников, численностью превышающих все остальные места их обитания. Попробуй посоветовать даме в модном парике на день рождение племяннице купить щелкунчика, и ты будешь испепелен не сходя с места. Добро пожаловать в ресторан под названием, извиняюсь на выражение, «Шалом-Хунан». Здесь подают кошерную китайскую пищу...

Возвращаясь к душе.

My hometown, gray and distant,
Its wind and chill, and gloom and rain,
With faith --- so unexplained and fervent ---
She had received as her domain.

She recognized its morning frown,
Its mansions, lights, and snowy twirl.
This whole unfathomable town,
She knew, unfathomable girl.

Как никакой другой, он узнается по телефону – на заднем плане сигналят машины, все сразу, но не в унисон, хотя звуковой ряд всегда выстраиваится в одну и ту же схему. Жизнь. Ну, конечно, шум, конечно, черные помойные мешки, конечно, гудение кондиционеров, жара, холод, ветер с океана, чудовищная влажность, крысы, перебегающие рельсы... как теперь часто пишут на русских чатах, «мамадарагая» или «УЖОС»... все это так, ну да, ну да. Двумя фильмами, “Moonstruck”  и “Crossing Delancey” все эти «ужосы» нивелируются. Куда они уходят? Не суть. НЙ – это не состояние улиц, не дома, не погода, не симфоническая музыка, которую я не могу воспринимать в организованном порядке, не бездарные мюзиклы, не дорогие лимузины... Нью-Йорк - это линия жизни, просекающая твою ладонь, это клеточная связь, это кровь, пульсирующая в твоих венах при воспоминании об ушедших из жизни близнецах, мальчика (на котором была антенна) и девочки...

 

An eagle soaring high in the skies, looks down with discontent
At the serpent signature on the agreement
Concluded by you, the bigots, bred and fostered by Islam,
And ambassadors, dressed to the hilt in gabardine,
Grinning for the camera from the first seat.
And then, there is nothing at all; there is none to see,
None to see there none to see there except for
The fact that there is none else, thanks to trachoma or
That eye that was ripped off by avowed foe
And none to see but – gloomy woe.

Как повел себя город в дни катастрофы – это и есть его истинное лицо, во всяком случае, так это выглядит в глазах неисправимой идеалистки. А ведь истина, наверное, проста, он таков, каким он отражается в глазах этой самой идеалистки...

NY

БЛАГОВЕЩЕНИЕ

Мария нагнулась с кувшином зачерпнуть воды и отпрянула - за ее отражением в воде колодца заколыхалась белизна. Она выпрямилась - жара была так ослепительна, что ей показалось, что перед ней стоит ангел... Бросило в дрожь… Так не бывает....

Ангел стоял посреди комнаты сложив крылья и сквозь него мерцало стекло окна. Я проснулась от холода. На Гавайских островах, в разгар душного жаркого лета, в дешевой гостинице, где кондиционер, производящий лишь звуковые волны, сотрясался в предсмертной лихорадке. Холод сидел внутри длинной скобой. Посреди комнаты кто-то стоял и производил внутри меня этот холод. Потянуться за очками не получилось - скоба мешала, я сощурилась для резкозти. Кто-то стоял. Сгусток бесплотной материи.

Я сощурилась еще и вгляделась в темноту, чтоб убедиться, что так не бывает.. То, чего не бывает, было белым, длинные белые волосы почти до бедер и платье до... до ничего. Ног не было. Я всмотрелась еще. Ног не было, а соответственно "она" не стояла, а была размещена в пространстве ко мне спиной. Метрах в полутора. Ну? Скоба не давала возможности пошевелиться. Привидение медленно повернулось лицом. Стоп! Лица не было. Вот тут уж фокус вполне восстановился и я четко увидела, что лица не было совсем, а скоба обожгла холодом, но не поэтому... а потому, что на руках у нее... руки были сложены так, как будто она качала младенца. Лицо оторвалось от младенца и долгим отсутствующим взглядом посмотрело вглубь меня бережно демонстрируя воображаемое дитя... Может, дело в лице. Я зажмурилась… Tак не бывает…

Через неделю местный экскурсовод, помахивая книжецой, в которой были собраны свидетельства столкновений с потусторонним миром, упомянул "духа без лица". Если верить означеной книжице, в отличии от других местных достопримечательностей, дух без лица никакими преступлениями против человечества себя не скомпромитировал... но и свидетельств о том, что являлся с благовещением не было тоже...

Один из буквальных пародоксов завета в том, что Авраам должен был получить оромное потомство, чтоб как песчинок, а подруга его жизни оказалась бездетной. А ведь был он праведником. Да и она по тамошним меркам была праведницей... Не он бездетным, а та единственная женщина, что сам господь назначил его половиной. И с сыном его, и с внуком его - та же история. Три самых возлюбленных женщины писания были испытаны бесплодием. Зачем? Он хотел быть справедливым и запер их чрева потому что их мужья любили их как Его? Ревнивый? А, может, породу выводил? Или любил их больше других, а потому вымещал на них комплекс вины? Почему бы и нет? Разве мы не по образу и подобию сотворены были? Почему бы нам не походить друг на друга образом мыслей и ощущений? А может, чрево их запиралось с тем, чтоб последующее рождение не прошло незамеченным, и долгожданный ребенок был отмечен миссией еще до появления своего.

И отдав должное справедливости, Oн снисходил, и посылал ангелов-вестников, и отпирал чрево. И рожденные дети эти меняли ход вещей и входили в историю. И становились Eго любимыми детьми. Его детьми, ибо для появления ребенка нужны трое: мать, отец и бог.

И сын Марии, один из величайших пророков, представляется тем величественнее, чем больше в нем от человека.

Это было благовещение. И после трех лет разочарований и надежд, сменявших друг друга каждые две недели, нам было дано зачать ребенка. Но в ту ночь я не поняла этого, и наутро, недалеко от храма, я удивилась выбежавшему мне навстречу священнику. Он зачастил по дорожке, преодолевая рясу... взял меня под руку и осторожно повел в храм... сретение...

И родилась дочь отчаяния. И ей дано было видеть человеческие души и страдать их болью. И еще ей дано было понимать, а значит стать пророком. И как только родилась дочь, Господь вновь закрыл мое чрево, но сил на новую трехлетнюю борьбу уже не осталось, да и мечта была осуществлена - плод нашей любви надрывно требовал исполнения маршей заместо колыбельных.

Но предсказано было нам обоим, что мы произведем двоих детей, и мы стояли на курсе. Никаких процедур по искусственному осеменению - пожизненный лимит разрешенного количества этого рода экспериментов был уже давно исчерпан.

Время шло опять таки на запад. Но дорога была на восток. Шел русский сериал, где в эпизоде играла некая целительница, пришедшая на помощь одной бесплодной паре. Назад - в Россию, где земля щедра не на пророков, но на целителей. Пророкам там все равно не верят, а вот целителям верят пуще пророков.

И на этот раз был ангел, другой ангел. Старушка, спасшая не одну жизнь, но живущая скромно, по-русски, т.е. с кучей каких-то проживалок-приживалок невесть откуда явившихся. Она резко водила руками - вздымала как крылья,- сосредоточенно извергая какие-то проклятия в адрес людей нам не знакомых. Внутри меня распахнулись ворота и восприняли ангела, и дух ее проник в меня воевал сам с собой, и победил, и ушел. На прощание она сказала: "Не бойся. Будет у тебя ребенок. Девочка. Но не сейчас, а в конце августа. Я буду молиться за вас." Как хотелось верить, и как страшно было, что не сбудется. Сбылось. В последний день августа, примериваясь к бутылке коньяку для успокоения грядущего разочарования, я решила выполнить долг, купить тест в аптеке, и только по полученни одной зловредной полоски честно опорожнить коньяк. Не случилось. Полосок было две. И завет был выполнен. И родилась дочь света, и дано ей было приносить радость и покой.

 

ОТЕЦ

Отец воспитывал меня  по образу и подобию своему, т.е. именно в соответствии с тем образом меня, который он имел в своем воображении. А образ этот был собирательный, хотя никто из родственников, известных отцу, в него собран не был. Зато в нем отчетливо угадывался облик девушки с портрета Энгра, отъезд Марии Волконской, легкость кундеровского прощального жеста, но больше всего в нем было от блоковской Незнакомки, особенно всего того незнакомого, что в ней было, и что по его замыслу и должно было остаться незнакомым и для него и для всех остальных. И я, появившись то ли из его ребра, то ли из бедра, сразу узнала этот образ… и приняла его как дар на вырост, и примеряла его без конца, в надежде, что, наконец, подойдет.
Я замечала все и прислушивалась к каждому слову. К десяти годам я уже предвидела, как не просто будет иметь самостоятельные убеждения, вкусы и взгляды, интересы и точку зрения; какой беспощадной критике будут подвержены все мои слова и аргументы, не потому, что они ошибочны, а потому, что право на свое мнение надо уметь отстоять.
А пока, с томиком Пушкина ли, Блока или Бунина, он преследует меня как тень в моих детских забавах, у лужи, в песочнице, безостановочно читая стихи и требуя заучивания. И еще до понимания смысла было далеко, а осязание высокой поэзии уже стало частью моего организма, и уже не мыслима была жизнь без повторения про себя бесконечного списка выученных стихов.
«И пред сатрапом горделиво Израиль вымя не склонил…» Я понимала патетику, но никогда, ни разу не отважилась попросить разъяснения. Перед глазами возникал образ величественного гордого Израиля с высоко задранным выменем, большой печальной головой и всепонимающими коровьими глазами.  Сердце наполнялось гордостью за Израиль; а по тому, с каким чувством отец читал эти строки, я понимала, что Израиль – это кто-то из наших.
В семь лет читая наизусть поэму Пушкина «Галерея 12-го года», мучительно краснела при взрослых произнося постыдные слова про «полногрудых жен». Сострадая Мцыри, за заученными на слух строчками: «Теперь один старик седой, Развалин страж, полуживой….» мне представлялся старик, седой, развален (весь развалился на части), страш (страшный), полуживой…
В 10 лет, когда мне в первый раз приснился готовый перевод, это был Гете, я проснулась от еще тогда незнакомой мне силы; было холодно и тихо, из темноты возник отец, и я у него на коленях в сумраке рассвета, спросонья записываю слова из наваждения…
Не хвалил, не утешал, не обещал. Панически боялся разочарования, мы оба панически боялись его разочарования. Но я знала, ни одного моего достижения, ценного в его глазах, он не пропустит. И если кивка нет, высшего проявления одобрения, значит, пока не заслужила. Иногда он вдруг отчаивался, как будто натыкался на страх неосуществления надежд, и тогда моя тлеющая вера в себя ослабевала еще больше.
Беспощадно высмеивал все недостатки, все неудачи. Школьные сочинения… мое затуманенное сознание не в состоянии было произвести на свет не то чтобы нечто осмысленное, но даже и членораздельное. Ясность пришла уже даже не в школе, но пришла мгновенно и расстелилась дорогой, прямой и залитой солнцем как улица, на которой мы жили в детстве. Но до того момента, отец смаковал особо неказистые фразы из этих моих шедевров, вновь и вновь цитируя их, доводя меня до исступления. Но обидеться, хлопнуть дверью, грубо ответить – значило признать поражение. Значило выйти из игры с позором, слизывая сок тухлых помидоров и желтков. Выйти из игры значило безнадежно разочаровать отца, в котором еще жила надежда услышать достойный отпор. Да, мне всегда щедро предоставлялся шанс на защиту, но защита должна была быть легкой, изящной, молниеносной и ранящей едва заметным уколом рапиры… насмерть… под бурное ликование зала. Если противник не в состоянии защититься достойно, он должен признать поражение тоже с достоинством, значит, молча с равнодушно спокойным лицом сдать ненужную рапиру и терпеливо ждать, когда нападение закончится.
Случайно услышанный спор с сестрой о фильмах Тарковского. Отец, как всегда, в роли адвоката дьявола-победителя, фильмы обречены и разбиты в прах. Но уже по этому я понимаю, что фильмы гениальны и их обязательно нужно увидеть, и о них еще придется поспорить отстаивая свой восторг, но мы пойдем другим путем… Ведь я знаю, что независимо от того, нравятся ли ему фильмы эти или нет, он готов полюбить их если только я в состоянии ему доказать их гениальность.
До конца детства он был главным моим судьей и последней инстанцией по моему же выбору. И поначалу легкий полуснисходительный, как бы с  сомнением,  наклон головы уже был для меня великим торжеством. Я знала, что он мечтал о том, чтобы сидеть в ложе и аплодировать мне с восторгом, громче всех, и это обещание служило путеводной звездой.  Не  оправдать его надежд, так назывался мой дамоклов меч. Эквилибристка: между частым скучающим зевком и редкими кивками поощрения.
И целая вечность в перьях гадкого утенка. И вот уже кивки его стали чуть уверенней, как будто он уже не боялся, что последует укол разочарования.
Манера говорить, походка, жесты, косметика на лице – подчеркнуть только глаза, только самое необходимое, смех, поворот головы, обернулась, мысленно обернулась: смотрит? Любуется? Кивнет одобрительно? Электра Пигмалионовна… Что естественнее, наличие или отсутствие комплекса?
И вот он сидит в той самой заветной ложе, больше уже не судья, а поклонник. Самый давний, самый верный поклонник. Он примет и черновики, и правки, он всегда готов выслушивать, вслушиваться, слушать снова и снова. Он всегда готов увидеть моими глазами. Он всегда там, на другом конце провода-пуповины ловит каждое слово. И ничего не надо объяснять.  Да и не в наших традициях говорить лишние слова. Вот мысль вспорхнула – за телефон, скорей поделиться и мчаться дальше в вихре мыслей и водовороте чувств, а провод натянут всегда.
Рапиры при нас, но схватки давно в прошлом, и лишь отголосками - легкое иногда позвякивание острия об острие в умелых руках профессионалов. Зато, с какой быстротой два эти оружья обращаются против общей цели, как весело мы уничтожаем врага. Призраки безобразных старух, отец патологически их не выносит; они – олицетворение смерти, тлена, свинцовой мерзости жизни.  Гносеологические корни этой неприязни неизвестны, возможно, что какая-нибудь древнегреческая или хуже того, древнерусская старуха когда-то домогалась его любви…  Я остановилась перед телевизором, невольно залюбовавшись пожилой дамой, пожалуй, старше отца. Гладко зачесанные седые волосы, благородная осанка, неторопливая речь, милая улыбка человека, которому открылась мудрость и печаль. Воплощение кундеровской пожилой дамы, из жеста которой родилась любимая героиня. Вот такой старухой буду я, когда состарюсь, и отцу это будет нравиться. Да, да, именно такой старухой я и буду, и отец с удовольствием признает, что есть исключения и не все старухи безобразны… Мой поток сознания вдруг прерывается леденея, цепенея от ужаса мысли, которая никогда раньше не приходила мне в голову: он не увидит меня старухой… настанет день, когда-нибудь неизбежно настанет день, и я … не смогу позвонить? И всю мою затянувшуюся старость я не смогу звонить всякий раз, когда мне это взбредет в голову, и поверять свои мысли, строчки, откровения. Вдруг поняла, как беспечно я пользовалась доставшимся мне даром. И вот упомянули про счет, который мне не оплатить. И никакая другая, но именно неизбежность этой утраты захлестнула как самая сокрушительная в жизни…

 

О бедном пророке замолвите слово...

Все могло быть совершенно не так, т.е. наверняка, все было бы не так, и, наверняка – хуже, потому что загадывать о лучшем – не совсем в традициях народа, запутовшегося в своих путях. Ну, хорошо, не народа, а некоей его ветви, обломившейся на ветру, горстки листьев...

В середине лета, когда в Питере бывает жарко, на Невском проспекте какой-то странный тип продавал мороженое. Анька, жившая на углу Невского и Маяковского наблюдала за ним из окна. Это было лет двадцать пять тому назад, в те доисторические времена, когда люди под названием евреи вели себя скромно и с достоинством, старались не выпячивать свое происхождение, мол, главное - чтоб человек был хороший. Но этот человек на Невском, внешность которого кричала «о, я еврей, еврее не бывает!», кричал громче своей внешности, «покупайте мороженое, самое вкусное мороженое, сегодня или никогда!» Прохожие, знакомые с такими призывами по историческим фильмам, с интересом приближались и покупали это самое обыкновенное советское мороженое, о котором только мы и только сейчас можем вспоминать с ностальгией.
Анька, цепенея от восторга, наблюдала за ним со своего второго этажа, наконец, не выдержала и побежала знакомится. Тип оказался Сенькой, и в доказательство привел целый арсенал прибауток, «по Сеньке и шапка, ах вы сени мои сени, не в свои сани не садись», ну и т.д. , хотя про сани он, конечно, погорячился, в чем охотно признался сам.
А через несколько дней мы встретились с Сенькой у Финляндского вокзала и отправились в Солнечное, где нас должен был разыскать какой-то загадочный и политически опасный Сенькин приятель, знакомство с которым должно было стать судьбоносным. Вот так мы и познакомились с Борей Девятовым на пляже в Солнечном в 1983 году, уже почти в конце эпохи. А, может, в приближении этого конца есть и наша маленькая лепта? Может, юность прошла не зря? Но тогда на пляже мы просто познакомились с интересным и «серьезным» человеком Борей Девятовым, творцом наших судеб.
Он возник из яркого солнца и золотого песка. Как мираж. Небольшого роста, и, несмотря на замечательные голубые глаза и светлые волосы, здорово напоминал Ильича. А, может, все подвижники похожи друг на друга? А, может, из-за кепки, с которой он тоже не расставался. Он был весьма потертый, очевидно, что своей внешности он не придавал никакого значения. И уже этим вызвал в юных девах острое любопытство, подкрепленное чувством опасности, всегда возникающим при встрече с человеком с прошлым..

Нам едва исполнилось восемнадцать лет и мы стояли на пороге необыкновенной жизни, которая вот-вот должна была начаться. Мир, в котором мы выросли, счастливый мир социалистического детства, вдруг оказался тесен для нас; в воздухе бродили идеи, наступавшие на пятки оттесненной всеобщей идее; об этом нельзя было говорить, и от того хотелось говорить сильнее. Это было еще тогда, когда был запрещен Гумилев; тогда, когда «агатовый» томик Ахматовой приравнивался к валюте... И среди всех запрещенных идей, одной из самых привлекательных было христианство. Оно казалось ужасно радикальным, поскольку мы тогда еще не понимали, что как раз таки воспитаны в духе и на идеях христианства, умело замаскированных корифеями советской идеологии. Однако верить в Бога можно было только по-нарошку – ну, мы же знали, что его нет... А так важно было во что-нибудь верить по-настоящему. У Сайгона встречались дисиденты, пили лучший в городе кофе и вели запрещенные разговоры. Они были прекрасны и недоступны. О дружбе с ними можно было только мечтать. А больше ничего интересного не происходило... Вот тут то, в соответствии с теорией о роли личности в истории, появилась личность и открыла новые горизонты.

«Подход» закончился довольно скоро, и после всяких незначительных прибауток, коими он нас пытался развлечь, Борька вырулил к теме важной, а главное - запретной: борьба за права человека-еврея, свобода как осознанная необходимость и возвращение на историческую родину.
Сколько времени ушло на «вербовку»... час, наверное, может, даже меньше. К возвращению в Питер мы были очарованы, счастливы, и уже вполне преданы делу сионизма. В Бога было верить пока не обязательно, хотя и желательно. Более того, для нас, эмансипированных интеллектуалок, наше идейное пристанище приготовило неисчерпаемые источники информации, неограниченные ресурсы самого разного рода. И в центре всего этого находился Борька: он организовывал, он знакомил, он воспитывал, он учил, он... влиял на наши приоритеты. Жизнь обретала совсем другую окраску, она становилась оправданной. Конечно, развернуться по-настоящему очень мешало наличие т.н. секретности у родителей;  позарез нужны были жертвы, мы даже готовы были принести в жертву себя, но с родителями все осложнялось. Легкомыслие позволяло не задумываться о возможных последствиях. В конце концов, потеря любимой работы и неожиданно испортившиеся оценки в институте (по указанию соответствующих органов), - это даже и не жертвы, жертвы – это когда ими можно гордиться...

Поначалу нас можно было сосчитать по пальцам одной руки. Но попав в Борькины руки, мы преумножились неслыханно. Он боролся с нашей спесью, требуя принимать в компанию всех, в ком есть хоть капля еврейской крови. Он так и не смог простить нам одной девушки, которая некоторое время не знала, что ей предпочесть, нашу тусовку или русского жениха. Жених почему-то перевесил, и, как честная девушка, она исчезла навсегда.
Все, вступавшие в наши ряды, обретали еврейское имя, и очень скоро мое новое имя Мириам в купе с Ханой, Эстер, Иегудой, Шимоном (бывшим Сенькой, кстати) стало популярным в стане фараона. Наречение зачастую было моей функцией, и если бы мне выпала эта честь еще раз, я назвала бы Борьку не Борухом, а Моисеем... простой парень из провинции, взрощенный среди сынов фараоновых – комсомольцев, успешно руководивший ими в начале своего подвижнического пути, он вдруг резко изменил курс, и забил посохом в тяжелые двери, требуя, чтоб отпустили его народ. Его наказывали, изгоняли, а он возвращался, требуя свое. Правда, чудес больших не происходило, но зато обошлись без кровавых мальчиков на сей раз.

Девятов строил нас в ячейки по пять. Каждый из пяти возглавлял другую пятерку. Каждый из пяти отвечал за один из пунктов нашей программы: изучение иврита, Торы, истории народа, культуры и традиций, ну и организацию субботних пятниц.
Боря сам «обкатывал» нас перед встречей с "серьезными" людьми, к которым он испытывал явное уважение. Они действительно оказывались очень серьезными, и без страха и упрека обучали нас языку, истории, Торе; а уж мы, обучившись, передавали  знания по эстафете. Так за два года активной сионистской деятельности под руководством Бори Девятова мы сменили зловредного бога Коммунизмы на Бога со значительно большим стажем и авторитетом. Где-то там внутри этих двух лет мы выпали из атеизма (среди тех, кто выпал вместе с нами, некоторые сразу впали в ортодоксальный иудаизм... только мы их и видели). Мы быстро заговорили на иврите,  изменился наш песенный репертуар: на знакомые до судорог мотивы известных советских композиторов мы запели древние еврейские тексты. Правда, от Окуджавы пришлось временно отказаться... Мы прослушали огромное количество лекций по истории, культуре, и даже сравнительной лингвистике. Очень почему-то гордились тем, что русский воровской жаргон значительную часть лексики подчерпнул из иврита. Правда, были и разочарования, особенно, когда узнали, что дефицитная любимая ливерная колбаса – не кошерна, т.е. ее нельзя употреблять в пищу... А мы так гордились собой, когда, отвоевав ее у блатников, торжественно возложили ее на субботний стол... Иными словами, мы восполнили все пробелы в еврейском самосознании, образовавшиеся во времена юности наших дедов и прозиявшие в судьбе поколения наших родителей, подвергнутых тяжкому для любого еврея испытанию – всю жизнь держать язык за зубами, сначала от страха, потом – от незнания языка. Их тоже подкосила весть о ливерной колбасе, и не только о ней одной.

Поколения приходят и уходят, сменяя друг друга... Так и мы пришли на смену какой-то из Бориных групп. Он никогда не рассказывал нам о своем прошлом, и о наших предшественниках упоминал редко и с грустью. Он занимался нами целыми днями, а по ночам сторожил котельню, на которую кто-то все время должен был посягать. Потом у  нас все чаще стали возникать идейные разногласия. Мы еще не представляли себе жизнь без него, но уже не понимали почему мы знаем иврит лучше него, почему больше разбираемся в традициях и истории. А потом наступил день, когда мы выросли из него. И он тоже это понял и тихо отошел в сторону... должен был, наконец, безмолвно уступить и лавровый венец... И в полковых рядах сокрыться одиноко. Мы не стали исключением, его отвергали многие и до нас, и в нашу бытность, и потом. Девятов выполнял свою миссию. Кто еще из нас ее выполнил? Ну не репродуктивную, конечно, ибо репродуктивную он выполнил тоже.
Многие из «серьезных» людей относились к нему снисходительно. Со столь свойственным Питеру снобизмом, серьезные люди часто не воспринимали его всерьез,  приписывали его действия комсомольскому прошлому, возможно не понимали его значимисти.

Боря Девятов – человек мисии. Не мессия, конечно, но миссионер. Это не диета, с нее не сходят. Это больше похоже на диагноз, ну типа артрита, и деться от него некуда, но и дни не сокращает. Самому Борьке некогда было заниматься всеми науками, он обладал набором знаний, достаточным для выполнения своей функции. А функция эта поглощала все его время и все его существо. Не всем дано руководить партией из ссылки и писать собрание сочинений в пятидесяти пяти томах, тем более, что до добра это все равно не доводит. Борька нянчил нас, следил как преданный родитель за нашим образованием, гордился нашими успехами. Мы были силой.

И нас отпустили. Молодое поколение Ленинграда возвращалось к своим корням. Из его выпускников в Америку уехали единицы, не в счет. Его птенцы стаями улетали в теплый край... зная, на что они идут, зная язык, сознавая особенности народа, с которым они воссоединялись.

Интересен феномен Бори Девятова. Будучи половинкой с правильной стороны, и с точки зрения евреев, и с точки зрения выживания в Советскую эпоху, т.е. будучи счастливым обладателем гордого отчества «Иванович» и неброской фамилии «Девятов», он мог не расставаться с комсомолом. Он мог никогда не сделать для себя выбора, голосу какой крови следовать, и следовать ли голосу какой-либо крови вообще. Работая комсомольским организатором, он мог жить в комфорте, и уж по крайней мере, не пробавляться и не испытывать унижения со стороны власти и... со стороны своих соплеменников. Многие половинки были вынуждены сделать этот выбор по обстоятельствам, из протеста, по принуждению. Многие половинки не стояли перед выбором вообще. Боря Девятов, как мне это представляется, сделал свой выбор по зову... По зову – и все. Возможно, быт никогда не играл для него существенной роли, но он отказался практически от всего личного, от своих интересов, которые были или могли возникнуть по ходу жизни. Он целиком и полностью посвятил себя своему призванию – возрождение еврейского национального самосознания и возвращение на историческую родину. И в этом смысле он явился достойным наследником библейских героев, жертвовавших собой во имя спасения нации. Его советский период жизни прошел в единоборье (с его стороны) с целой армией голиафов, олофернов, аманов и прочих кгбэшников. Он боролся с ними как мог. Совершал ли он ошибки, был ли путь его безгрешен? Откуда ему было знать? Дорога не была проторена, и завтра ничего не обещало. А ответа на старый вопрос, оправдывает ли цель средства, так никто толком и не дал, так что он лавировал, как мог, промеж оправданных и неоправданных средств, имея перед собой эту четко обрисованную в его сознании цель. Будучи личностью с призванием, и служа своему долгу, он, пожалуй, больше ничего не умел или, правильнее сказать, ни к чему не был приспособлен. И для тихого еврейского счастья с размеренным бытом – менее всего. Потому, приехав в обещанную его материнским предкам землю, он не смог сложить оружие, освоить, как все, какое-нибудь ремесло, и занять свое место в обществе. Да и есть ли место для таких как он? Было бы обидно загнать его на столь дорогое нашему сердцу прокрустово ложе, чтоб он сошел с него добропорядочным израильским бюргером. Я бы даже сказала, что не рационально с точки зрения ресурсов нации, скинуть его со счетов и не оказывать поддержку в его начинаниях. Не мы ли сочувственно относились к Вечному Жиду за судьбу изгнанника. Пророков нет в отечестве Пушкина, этого нельзя сказать об исторической родине Девятова. Там поголовье пророков превышает все допустимые разнарядки. Но то ли их там так много, что на них уже и внимание перестали обращать, то ли великий Пушкин Израиль тоже имел ввиду, но пророк Боря Девятов по прежнему борющийся за справедливость, по-прежнему один... по-прежнему персона нон-грата даже среди тех, кто оказался там благодаря ему. Они уже тоже стали серьезными людьми и не прислушиваются к его призывам, а он рвет свою душу во имя всеобщего блага. Его осуждают все за ту же назойливость, все за ту же неугомонность, неправильность выбранных методов, а может и за непонимание, незнание, ненужность, несоответствие, за тысячу других «не», тех самых, за которые он и ... был выбран в пророки, назначен миссионером, лишен комфорта и спокойного сна.

Мы встретились двадцать лет спустя, земную жизнь уже незаметно пройдя до половины, в отеле на берегу Средиземного моря. Борька пришел с розой и с серебряным брелком – звезда Давида на фоне государства Израиль. Значит, оглядываясь, мы видим не руины... Значит пришло это самое время собирать камни, и пришло время воздать и благодарить Борю Девятова за судьбу, которую он нам подарил, и за маленькое государство Израиль, которое я увезла на свою ласковую чужбину.


Книга Алинки

посвящается Алине Мигдал

«Был человек в земле… и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязенен, и удалялся от зла»  (Иов, 1:1).

Oчевидно, что господь относится по-разному к плодам своего творения. Некоторых испытывает. По какому принципу отбираются объекты для испытания? «Но где премудрость обретается? И где место разуму?» (Иов, 28:12)
Книга Алинки.
Середина восьмидесятых годов. Высокие праздники у синагоги, маленький дворик никогда не видел такого наплыва, таких молодых мальчишек и девчонок. Большинство мальчишек все-таки бритые: на военной кафедре в институте нельзя с бородой. Но те, кто не зависит от военной кафедры уже бородаты и напоминают древнееврейских персонажей с картин старых мастеров. Красивые лица. И сердца наполнены гордостью – евреи России больше не жалкие покорные трусы – они встали с колен. А раз встали с колен, значит, надо танцевать и петь и смеяться в этом замурованном дальнобойщиками дворике Ленинградской синагоги. И слышна гитара и голос Саши Царовцева, голос которого как шелест средиземноморской волны, скрывающей тайны поколений. Слышен голос Алинки. Алинку знают все. Она высокая, а потому мне, с моим метром в кепке, кажется, что она очень уверена в себе, и мне до нее еще расти и расти. Она старше года на три, в семнадцать лет это очень большая разница. Очень большие и яркие глаза. Агатовые.
Нет, не за глаза и не за уверенность в себе, которой никогда не было, она попала в список имени Иова. Но за другую благословенную черту. Благословенную, ибо наша часть завета в том, чтоб мы славили Его, а разве оптимизм не есть высшее проявление веры, разве неунывающий оптимист не есть славословящий Бога?
У нее была очень смешная манера говорить, она сама себе все время поддакивала, растягивая «а» и смеялась. Сейчас она уже не подходит к телефону.  И уже не встает. Но жаловаться она так и не научилась.
Нас было много, мы все где-то учились, нам хотелось выходить на площади с транспарантами, и мы выходили; нам хотелось орать песни на языке, числящимся мертвым, и шокировать публику, и мы шокировали, и слышен над всеми был голос Алинки. Она нигде не училась, но работала в институтской библиотеке, она жила с папой, потому что испытания уже начались. Уже умерла мама.
Однажды Алинка совершила энергетическое преступление. Она собралась с духом и наслала пожар на новенькую дорогостоящую стерео систему, которой ее предпочел один мальчик из нашей компании. Хорошая была система. Ее было жалко, конечно, но Алинкино победное единоборство с неодушевленной системой на нас произвело неизгладимое впечатление. Увы, на стерео систему ушел весь без остатка запас Алинкиной дурной энергии. А веселая ее энергия заполнила весь предоставленный объем.
Нас выпустили всех. Всех, кто рвался на свободу. Но не сразу, а порциями, чтоб не скапливались на границе. И долгие месяцы, наши последние месяцы жизни на черновике, мы ходили друг друга провожать.  На моих проводах Алинка сказал мне, что ждет ребенка. Ее черед на отъезд наступал через два месяца после меня. Я тогда так и не поняла, зачем ей понадобилось заводить ребенка перед отъездом. Я вообще с трудом понимала  природу ее комплексов, я их так и не поняла, просто научилась принимать, как данное. Тем не менее, любовь не осенила ее своим крылом и не подарила ей счастья. И не представила ей возможности реализовать себя на своем поприще.  Это изощренное испытание было ниспослано на нее, как бы между прочим, пожизненно. Любовь, которой в Алинке было так много, изливалась на нас, ее друзей. А темперамент был подарен в одном флаконе с чудовищным комплексом женской неполноценности, который был сокрыт от наших глаз.
Алинка уезжала в неведомый мир не одна. Она увозила часть России в своем чреве. Короткие римские каникулы растянулись на многие месяцы. Новый отказ. Посреди всеобщей депрессии, как луч света в темном царстве, Алинка, всю беременность проведшая в ожидании ребенка и разрешения на въезд в Америку. Мы переживали за нее, а от нее исходила радость. Всегда.
Алинке очень хотелось родить американца. В этом ей не было отказано. Сын родился, как только достигла она желанного берега. Замечательно.
Сын родился с замедленными рефлексами. Мы были в ужасе, а Алинка была счастлива. Спокойно обойдя врачей, приняла решение, что все замечательно, любить и растить. Вырос хороший мальчик.
Замечательно – это тоже было ее слово. И все было замечательно. И люди любили ее за это. И на работе, которую она так ни разу и не поменяла. А зачем? Все замечательно. А если у кого-то из нас были проблемы, так они должны же были скоро пройти. Она терпеливо выслушивала, ругала обидчиков, но не жаловалась никогда. Может, и впрямь не было никаких проблем?
Первый рак груди обнаружили в районе 35-ти лет около двенадцати лет назад. Все переполошились, а Алинка смеялась – ну все же хорошо. Вот, сделали операцию, ну, была неприятность, но теперь все замечательно. Замечательно, как сама жизнь, как кино, театры, музыка. Как Нью Йорк, его теплые вечера, Алинкины дни рожденья – праздник весны.
Рак второй груди опять застал всех врасплох. Меньше всех сходила с  ума Алинка. Точнее, она не сходила с ума вообще. Ну, рак. Просто недоразумение какое-то. Ну просто не может быть ничего плохого, если радоваться жизни, лечиться травами, мазями, каплями. И тесты, тесты, тесты. И твердое убеждение, что химия – это зло. Ее убеждения всегда были твердыми. И верила она абсолютно. И абсолютно верила в радость жизни. И в нас. Мы были замечательные. Нам просто повезло.
Рак перекинулся на кости. Алинка ходила с палочкой. Самая жизнерадостная из нас всех. Агнец  божий. Агнец Божий.
Старые питерские друзья – это родственники. Ни у кого другой родни не было. Друзья были самыми близкими родственниками. Мы вместе росли, мы создавали свои традиции. Как к родственникам, мы становились все более снисходительными к постоянно возраставшим с возрастом недостаткам наших друзей. Ведь удалось же ей как-то убедить нас, что все замечательно.
Чуть потускнел голос только когда начался рак мозга. Уже поздно. Ничего нельзя сделать. Еще не взрослый сын и пожилой отец. Она уже не узнает их. В последний момент появится Бог Иова и все вернет назад? Нет, не вернет. Он уже давно не вмешивается в наши дела. Чуда не будет. Чудом была она сама.
“Тогда придут к нему все братья его и все сестры его и все прежние знакомые его, и будут есть хлеб в доме его, и тужить о нем и утешать его за все то зло, которое Господь навел на него” (Иов, 42:11)
Maya Jouravel, Feb, 08

P.S. Алина Мигдал умерла в ночь на первое марта 2008-го.

 

 

ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ

Я думала, что как только я окажусь здесь одна, я сразу начну что-нибудь писать. Обязательно что-нибудь серьезное на сей раз. Но ничего серьезного в голову не шло, особенно от того, что все время приходилось врать и ломаться, даже по пустякам – почему-то нет такой культуры, где можно сесть в углу с видом и писать, т.е. щелкать клавишами. Европейцы смеются над нами – coffee to go – это не отсутствие культуры пития кофе, это просто другая культура. Что есть, собственно, культура?  Раньше у меня этот вопрос не возникал…  Чем меньше сталкиваешься с различными культурами, тем проще, кажется, ответить на этот вопрос. Потому что в книжках все написано, в фильмах показано, мнение сформировано. Стереотипы бессмертны. Нет, мы не можем сравнивать апельсины между собой -  возьмем среднего американца и запишем его в жлобы. Ну, конечно, куда ему, он не читал Лаокоона.  На всемирной конференции врачей У-Г-Носов в Венеции средний американский жлоб смотрит растерянно по сторонам – ему хотелось бы закусить чем-то дешевое вино, но он так неудачно воспитан, что не может расталкивать окружающих, чтоб прорваться к изящным миниатюрным порциям закусок, явно не рассчитанных на местных жителей… разносящих все и вся на своем пути, выхватывая тарелочки из под носа соседа, или соседки. Он может бесконечно говорить о падающих ценах на дома в Америке, как начале новой депрессии, которая повергнет в свои пучины весь мир. А миру наплевать. Да и американский этот жлоб не пострадает от этой депрессии… сам лично. Но он готов сопереживать другим тем, которые пострадают. Он скучен. Он не читал Лаокоона, и не только его одного. Он читал то, что его приучили читать. Добрый американский жлоб читает все время, он начитанный. Особенно одаренный читал Толстого и Достоевского. Может умно рассуждать о том, что отразили эти оба. Мой блестяще эрудированный муж не читал ни того, ни другого. Школа отравила, как для многих из нас. Но мы – это апельсины, нас не с кем сравнивать. Мы искусственно выведенные апельсины. Есть чему подивиться.
Недавно смотрела чудесный английский фильм, в нем выступала одна очень богатая английская дама, ее было плохо видно, и один молодой военный подставил небольшой столик, чтоб ей было легче видеть аудиторию. Она спросила его, американец ли он. Оказалось, что она угадала. Тогда она очень непосредственным образом сказала; «Американцы… странные люди, но очень приятные манеры».
Подивиться…  Англичанам, хорошо одетым, ведущим разговоры с важным видом, трубно сморкающимся за столом. Прислушаться… Они упиваются значением слова «британец», возмущаются несправедливостью шотландцев, как бишь звали того короля? Ах, это опять о независимости…
Великодержавный русский жлоб. Он одет в габардин от кого-то там, кого все знают там, где он обитает. Его великодержавное жлобство  позволяет ему не концентрироваться на ухоженных пальцах своих рук, озабоченных содержанием носа.
И ни одного Старбакса, где можно сесть у окна в глубокое мягкое кресло и открыть заветный компьютер. Средний американский жлоб стоит терпеливо в очереди в ожидании электрички. Он никогда не попрет напролом… если он в своем уме, конечно.  Но пиво из горла? Фи… какой дурной тон. Русские из горла пьют только от отсутствия фетишизма. Ан нет, он присутствует.  И все следят друг за другом…  что надел, какая сумочка у мужчины, сумочку нельзя класть на стол – это несоблюдение правил фетишистов.
Я сижу на площади С. Марко в центре Венеции. Мне благородно позволили сидеть у окна с видом на мемориал св. Марка, съесть суп из свежих разной свежестью морепродуктов. Они тоже не знают, что она бывает только одна.  С какой радостью я б его не ела, но тут нет ни одного Старбакса.
При слове «детство» у многих (жаль, что не у всех) появляется на устах блаженная глупая улыбка. Потом лет двадцать, да-да, именно что двадцать мы прожили бегом. А как сложилась бы наша жизнь, если бы. А где мы? Где мы вообще? Кто это мы? Наверное, упущено время, когда мы еще могли оглянуться и узнать друг друга. Я смотрю на исчезающую тень… профиль этруска, чеканный вполне. После детства остался страх и скорость. Кажется, нужно было зажмуриться и бежать, пока что-то не начнется. Например, взрослая жизнь.  Венецианцы весьма симпатичны. Почему надо было зажмуриться? Сейчас мне кажется, что  это от того, что черновик писать было неприлично. Прилично было писать чистовик.  Вот он, передо мной. Я хочу не пропустить в нем ни одной строчки. Теперь, когда я больше не боюсь «бабы Вали» (так звали учительницу русского языка) с ее дурацким чистописанием, я боюсь пропустить каждую кляксу в моем чистовике. Я каждую раскрашу чернилами – я придам им причудливые формы всяких цветков или уродцев. Я вернусь к каждой ошибке и бережно поправлю ее – я не буду ее стирать, я зачеркну ее красными чернилами сама и сама заставлю себя привести десять примеров на каждую исправленную ошибку. Я раскрою свой черновик и начну вычитывать его. Там все сделано не так. У меня есть еще пару шансов все это пережить заново и переправить. Но эти шансы надо заслужить, их надо заработать. И чтобы здорово повезло. Мои дочери, если я заслужу, я переживу с ними те двадцать лет, которые были пережиты по черновику. И если мне повезет – если хотя бы одна будет похожа на меня – я ей все расскажу.
Глаза были завязаны, старый скучный комплекс твердил, что ваше время истекло, и сейчас либо женихи закончатся, либо превратишься в тыкву. И я любила скорей-скорей. Любила навсегда, пару раз не долюбила, пару раз перелюбила, боясь признаться, что надо оглянуться и начать сначала. А вдруг там тыква? Или женихи кончатся.  Все равно – черновик, так чего ж мельтешить, жизнь туда, жизнь сюда, а там – бессмертие. Пока батарейка не кончится.  А что потом? Потом другая батарейка. Но стареть очень не хочется, особенно когда красивые актеры вдруг оказываются на десять лет моложе тебя – нелепость какая-то.  В мягком кресле в старбаксе, как было бы комфортно сейчас. Кстати, там вино дают? Я никогда не интересовалась. Потому что я пью и ем сладкое только вечерами. Но много и того и другого.
Громко хохочущие англичане. Наглые, расталкивающие все и вся жители евроконтинента. Теперь они все смешались в одну кучу. Не разобрать, кто где. Если бы я жила здесь пару месяцев, я приходила бы сюда каждый день, они привыкли бы ко мне и перестали обращать внимание. А, может, наплевать на все и первой лошадью назад? Где живут люди, которых любим. И больше не расставаться с ними никогда. Уже сейчас оценив, просто не подвергать никаким испытаниям? Да и не нравится мне тут. Не нравится мне нигде, кроме моего дома. Все замечательно красиво. Но, наверное, я не путешественник, не Марко Поло – знаменитая американская игра, в честь которой венецианцы назвали свой аэропорт.  Очень много суеты. 
Какай же жлоб нам ближе?